DesignStudio *Shellfish*
Russia © 2007

 

 

Картины мира есть картина мира

Еремин Михаил. Стихотворения. Кн. 2. - СПб.: «Пушкинский фонд», 2002. - 56 с.

Еремин Михаил. «Сраженный дробью вальдшнеп...». Стихотворения 2002 г.//Звезда. 2002. № 6. С. 3.

«Пристальное чтение» второй книги «Стихотворений» Михаила Еремина, недавно опубликованной в поэтической серии издательства «Пушкинский фонд», позволяет вынести его поэтический проект за скобки шаблонных мифологем петербургской поэзии с ее барочными медитациями и цинично-имперским нарциссизмом. Для невротично «бегущего от себя» литературного Петербурга удивительна невероятная, фантастическая последовательность ереминского проекта. Его техника версификации не изменяется начиная с середины 50-х; ритмико-интонационная манера жестко регламентирована и незыблема. Каждое стихотворение представляет верлибрическое восьмистишие с многочисленными - прибегая к традиционным терминам литведа - аграмматизмами, эллипсами и оксюморонами, с вкраплениями силлабо-тонических периодов и лексически инородных сегментов. Такая утрированная «верность себе», наверное, объяснима благоговейной редупликацией поэтом некоего исходного образца, платонического первообраза сверхданного поэтического высказывания. Что приближает поэтику Еремина к ритуально-магической, заклинательной практике, к поэтическому шаманизму (позволяющему сопоставить ее с экспериментами Геннадия Айги, Ры Никоновой и Сергея Сигея, отчасти, Михаила Сухотина).

Велико искушение приступить к разговору о поэтическом языке Еремина с историко-хронологического вписывания его в героизированную панораму ленинградской неофициальной культуры. С трактовок ее генетических привязок к «филологической школе» и ее культуро-охранительному пафосу. С попытки объяснить изобилие в нем историфософских и христологических аллюзий («Бежать вражды и лжи, бежать России,/Бежать грехов гордыни и суда,/Чтоб наизнанку, словно рукавицу,/Темницу вывернув, припасть к стопам Того,/Чей храм сердца людей» [1] (1974) или «От храмов до хором, от теремов до тюрем» [2] (1978)) социально-временными причинами. Например, использование архаизированной богословской метафорики в 70-80-ые нередко служило коллективной стратегией сопротивления атеистическому языку власти. Контекстуализация поэзии Еремина в историко-архивном пласте ленинградской второй культуры позволила бы выявить родословную его аскетической, подвижнической интонации и увлечения герменевтическим изысканиями (ленинградская интеллигенция той поры в слепой машинописи самиздатовской «периодики» восторженно знакомилась с азами психологической и трансцендентной герменевтики). Но излишне тесное привязывание поэтики Еремина к неподцензурной эстетической фронде обернулось бы замалчиванием господствующего у него просветительского импульса, отсылающего вовсе не к кулуарно-кухонной патетике андеграунда, а к немецкой традиции продумывания и демонизации Просвещения (от Шеллинга, Гельдерлина, Новалиса до Тракля, Целана, Хайдеггера эпохи «Бытия и времени» и «Диалектики Просвещения» Адорно и Хоркхаймера).

Как правило, петербургская поэзия второй половины прошлого века - вне зависимости от ее стилистических флангов - была озабочена травматическим изживанием, карнавальным развенчанием или намеренным культивированием «идеологического оппонента». Фигура желанного и отторгаемого «собеседника» (наиболее отчетливо прагматическая адресация поэзии, ее обращенность к Другому, советчику, врачу и конфиденту, улавливается в мандельштамовской традиции, унаследованной Бродским, Кривулиным, Охапкиным, и многими другими «завсегдатаями» «Клуба 81») превращала поэтическую фактуру в исповедальный «психотерапевтический» диалог, - вспомним «Разговор с небожителем» Бродского.

Может, именно мягкотелые тоталитарные режимы - типа хрущевской оттепели и брежневского застоя - наделяют создаваемую под их крылом (или при их попустительстве) поэзию повышенными требованиями коммуникативного отклика. И в ригористичной метафизике повседневности у Бродского, и в камерном одомашнивании классицистской риторики у Кривулина, и в абсурдистской эксцентрике Хеленуктов, ощутима необходимость взыскательного адресата (читателя, истца, соратника). Все пристрастия и эмблемы ленинградской неофициальной культуры - «пламенный» нонконформизм, присяга иудео-христианской экзегетике, дендистская бравада - сопровождались неутомимыми поисками участливого понимания, аудиторного резонанса. Поэзия Еремина пусть и не декларативно, но непреклонно отказывается от принятия в расчет какого-либо внешнего «идеологического оппонента». Его чеканные восьмистишия начисто избавлены от притязаний на благосклонное или раздраженное внимания Другого, - и тем самым от иронии (ведь ирония предопределяется наличием дистанцированного взгляда Другого и недостижима в отсутствии оного); таким образом, они служат примерами абсолютной, свободно избранной безадресности.

Голос поэта, скорбный и безучастный (избитые, романтизированные эпитеты здесь как нельзя кстати) устремлен в некуда, в овеществленную пустоту (где «сугробы, утратившие кошачьи повадки,/Не крадутся, не притаились, не обернутся заносом» [3] , т.е. не существуют ни в настоящем, ни в прошедшем времени). Но исходит он также из ниоткуда, из лишенной темпоральных измерений материальной пустоты (она «окажется, возможно, тем проектом,/Неведомого зодчего,/Так никогда и не осуществленным» [4] ). В результате преобладающими этико-гносеологическими «модусами» в поэзии Еремина делаются автаркия, апофатика и агностицизм.

Описания безбрежного вакуума, вещественной пустотности, сочетаются в его поэтике с изображением физического универсума натурфилософского знания (порожденного самоуверенным просветительским разумом и мессианской утопией его познавательной беспредельности). Поэтика Еремина стремится к само-упорядочиванию в натурфилософскую систему, реконструирующую и воспроизводящую процесс творения ex nihilo в результате невидимой демиургической инспирации. Очевидно, поэтому-то Еремин постоянно инкрустирует в стихотворную ткань диковинные и редкостные термины из сциентистского лексикона, привязанного то к просветительским наукам (органологии, оптике, динамике), то к современным естественнонаучным доктринам: геохимии, биофизике, энтомологии.

В русской поэтической традиции, чурающейся рационалистской системности, у Еремина не так уж много предшественников. В первую очередь Еремин подхватывает и продолжает тютчевскую линию, предписывающую интуитивистское отождествление природного и рукотворного, а также насыщение стихотворной речи натурфилософскими категориями и рефлективными «провиденьями» акта креации. Тютчев наиболее интересен Еремину в аспекте его «шеллингианства», - точней, его поэтического преобразования «философии природы» Шеллинга с ее абсолютизацией естественно-духовного начала и приоритетом интеллектуальной интуиции над логико-аналитической познавательной рутиной. Еремин явно ориентируется на тютчевский метод приравнивания поэтической формы к всеобъемлющей космологической модели: для Тютчева природное, стихийно непредсказуемое, оказывается «повенчано» с антропологическими категориями преднамеренности и целесообразности.

В лирике Тютчева поэтическая космология предполагает достижение стадии высшей воплощенности: раздробленное, единичное «Я» стремится к полноте имплантации в органичное природное единство, не растворяясь в нем и не утрачивая субъектные особенности. Но сопряжение с гармоничным всеведеньем Абсолюта, врастание в пропорционально-соразмерный континуум Природы для Тютчева обязательно препровождается низвержением в бездну, балансированием на кромке «двойного бытия», - между сном и явью, апокалиптическими и катарсическими временами суток, между не-существованием и совершенным воплощением (тютчевская имманентная эсхатология сделалась одним из лейтмотивов программной статьи Андрея Белого «Апокалипсис в русской поэзии»). Поэтический космос Тютчева, по мнению В.Н. Топорова, подчиняется критерию сверхпроводимости [5] : каждый элемент природного ландшафта подвержен стремительной трансмутации в свою противоположность. В отличии от шеллингианской натурфилософии Тютчева поэтический космогенез Еремина не предполагает даже намека на стадию завершенности, это апофеоз предустановленной невоплощенности, - достижимо только постоянное перебрасывание из фазы недовоплощения в мгновенный распада перевоплощенного, только безостановочный приток потенцированного «сырья».

Своеобразным предзнаменованием ереминских восьмистиший возможно считать тютчевское стихотворение «День и ночь» (кстати, состоящее из двух симметричных строф по восемь стихов в каждой). Тютчев намечает траекторию обретения органического синтеза путем приоткрыванья хаоса, выявления ночной бездны, дионисийской тьмы, под иллюзорно-миражными покровами аполлонического дневного света. Амплитуда самопознания Абсолюта для шеллингианца Тютчева включает взаимные метаморфозы антитетичных сущностей (например, перетекание провиденциального света в хтоническую тьму, обнаружение роковой бездны под златотканными уборами). Но для Еремина день и ночь, заря и закат уже не две антагонистичные, сменяющие друг друга ступени самопознания природы, а индифферентные, дискретные состояния разорванной реальности, позволяющие познающему субъекту только «созерцая, едва присутствовать», осознавая предопределенную ему недостижимость полноты воплощенности.

Когда заря, под голубой изгарью

За горизонтом тлеющая,

Займется и распламенит восход

(Листва юрит в голомянистых

Потоках ветра.) или

Закат (Не алчущие и не жаждущие листья

В янтарных толщах кислорода.), созерцая,

Едва присутствовать. [6]

Говоря о композиции тютчевского пейзажа, Михаил Гаспаров выявляет совпадение центральной семантической оси стихотворения с ценностной вертикалью [7] , заданной смещением точки зрения наблюдателя сверху вниз, от абстрактно-небесных эмпиреев к предметной земной юдоли. В поэтике Еремина преобладает уже не вертикальное построение лексического ряда, а намеренное движение авторской точки зрения по все унифицирующей и уравнивающей горизонтали. Нивелировка ценностных параметров у Еремина вовсе не следствие пародийного демарша постмодернизма против нормативной неприкосновенности вертикальных иерархий. Все объекты и категории у него наделяются равно негативным статусом невоплощенности по причине нескрываемого манихейства его натурфилософии: все единожды сотворенное неминуемо выступает архетипическим прибежищем универсального Зла, каркасом непредотвратимой тьмы: «Начать с того, что воин света,/Равно как воин тьмы, есть воин войн» [8] .

В манихейской космологии любое отпадение от первоначального светоносного замысла и окостенение в материально-физическом обличии грозит разрушительной эмманацией Зла, - поэтому стихотворения Еремина, будучи сотворенными, вербально выраженными объектами, сами выступают орудиями собственной дисперсии и распада. Восходящие еще к ранним эсхатологичным книгам Алексея Крученыха («Взорваль» и «Возропщем» 1913 года) приемы взрывчатого лексического сдвига в результате их намеренно нещадной эксплуатации Ереминым создают в его стихотворениях эффект неостановимой диссимиляции, атомарного дробления поэтической материи.

Манихейская космология (прорисованная в двух книгах «Стихотворений» Еремина и во второй высказанная с беспощадной, лапидарной прямотой) предъявляет читателю мифо-символическую «картину мира» с точки зрения негативной теологии. В обоснованной ею теодицее Бог неназываем, несказуем и эквивалентен всепроницающей и необъятной пустоте. Очевидно, визионерское умение Еремина присматриваться к импликациям (и к ответвлениям) негативной теологии в античной и иудео-христианской культуре - от Филона Александрийского и Псевдо-Дионисия до Скота Эригены и альбигойского сектантства - и провоцирует его многочисленные прозренья. Прозренья того, что всему одухотворенному выпала участь «соискать/Взаимозавершенности/В единстве неминуемого/(Загаданного?) соотсутствия» [9] .

Прозренья того, что «Донатор/Картины мира есть картина мира» [10] . Построенная на enjambement конструкция этой двухстишной максимы позволяет амбивалентное толкование, - сам ли Бог-донатор (осовремененный в амплуа то ли спонсора, тол и инвестора мироздания) конгруэнтен «картине мира», необозримой пустоте? Или отдельная «картина мира», безграничная пустотная выемка, уже способная вполне обойтись без Бога (по голографическому принципу) вбирает в себя всю полноту не(до)воплощенного?

Вряд ли поэтические инсайты Еремина возможно причислить к его единоличным «изобретениям»: его картина замершего в потенциальной невоплощенности мира явно корреспондирует и образует тандем со многими научными концептами, легитимирующими равноправное соседство реально-физических и вымышленных, виртуальных факторов: например, с теорией «диссипативных систем» Ильи Пригожина, с «семантикой возможных миров» Хинтикки и Крипке, с искусственно программируемой генной инженерией или допускающей одновременное множество решений логикой интенсионала. Но в русской поэзии, пожалуй, впервые индивидуальный литературный проект дорастает до масштаба пугающе выверенной натурфилософской и религиозной системы, где материальная реальность приобретает конфигурации Божественного развоплощения, а фигура поэта преломляется в едва проявленного созерцателя, то и дело складывающего (подобно гераклитовскому младенцу) недоделанные кубики разрозненных «картин мира».

2002, опубликовано в: Новое литературное обозрение. 2002. № 57.


[1] Еремин М. Стихотворения. СПб., 2002. С. 9.

[2] Там же. С. 12.

[3] Там же. С. 10.

[4] Там же. С. 46.

[5] Топоров В.Н. заметки о поэзии Тютчева (Еще раз о связях с немецким романтизмом и шеллингианством) // Тютчевский сборник. Таллинн, 1990. С. 90.

[6] Еремин М. Стихотворения 2002 г .// Звезда. № 7. 2002. С. 3.

[7] Гаспаров М.Л. Композиция пейзажа у Тютчева // Тютчевский сборник. С. 10-14.

[8] Еремин М. Стихотворения. Кн. 2. С. 51.

[9] Там же. С. 33.

[10] Там же. С. 50.

 

Хостинг от uCoz