Возвращение к апокалипсису
(Перестройка в современной русской прозе)
Значимость «перестройки» в политической и культурной истории России XX века трудно переоценить. Датировку «перестройки» принято отсчитывать с 1985-го года, момента назначения Михаила Горбачева Генеральным секретарем ЦК КПСС, по 1991-й, когда было заключено Беловежское соглашение, фактически признающее распад СССР. Хронологические границы этого периода иногда расширяются до масштаба двадцатилетия. Тогда ее старт - 1981-ый, год выступления «Солидарности» в Польше, а финальный момент - декабрь 1999-го. В новогоднюю ночь Ельцин преподнес «сюрприз» согражданам, сложив с себя полномочия президента России и собственноручно назначив преемника, тем заслужив шутливый титул самого непредсказуемого Санта-Клауса на планете. Хотя эпоха Ельцина, потворствовавшего олигархической форме правления и разгулу коррупции, в массовом сознании редко ассоциируется с перестроечными веяниями.
Бытует мнение, что перестройка до сих пор не завершена, что вся нация пребывает в круговороте бесконечных потрясений. Безостановочная вереница катастроф срежиссирована либо повсеместной мафией, захватившей всю полноту административной власти, либо закулисным «мировым заговором» жидо-масонских шаманов. Это мнение маргинальное и реакционное, исповедуется оно державно-патриотическими ультраправыми кругами.
Хорошо известно, что перестройка повлекла за собой символическое крушение коммунистической утопии и реальное упразднение партийной диктатуры. Как следствие, произошел переход к выборной представительской демократии, и постсоветская экономика стала на рельсы свободных товарно-рыночных отношений, пришедших на смену регулятивному плановому хозяйству. Факторы либерализации и модернизации общества, безусловно, главные завоевания перестройки. Но есть нюансы, часто принципиально ускользающие от внимания историков, аналитиков и журналистов, и позволяющие в ином ракурсе взглянуть на результаты этого переломного периода. Например, в ракурсе социальной психологии перестройка предстала «зоной забвения», повлекшей мгновенное стирание советского тоталитарного опыта из культурной памяти. Русское культурное сознание теперь перегружено новыми капиталистическими реалиями, связанными с феноменами коммерческого и карьерного успеха.
Поколение двадцатилетних сегодня оценивает советскую символику подобно развлекательным продуктам индустрии зрелищ, полностью утратившим привязку к высоким идеологическим смыслам. Рестораны типа «СССР» или «Политбюро» становятся сейчас модными молодежными местами, поскольку они профанируют идею революционной героики. Для подрастающего поколения риторика советского официоза и даже имена «Ленин», «Сталин» или «Горбачев» нуждаются в обширном пояснительном комментарии. Это не беда, подробную справку может предоставить Интернет, тревожит другое - в национальном сознании за этими именами уже не скрыт конкретный исторический опыт.
В современной русской прозе перестройка отождествляется с резким и кардинальным разрывом, пролегающим между периодом государственного тоталитаризма и демократическим (а на деле хищническим) строительством капиталистического общества в 90-ые годы. Перестройка сейчас трактуется как растянувшееся на много лет состояние психосоматического надлома. Такое взвинченное состояние свойственно и отдельному человеку (от богемного художника до нефтяного магната), и социальным группам (от бандитской бригады до звезд шоу-бизнеса). Русская проза пристально рассматривает именно психотические аффекты, привнесенные перестройкой с ее гиперболической степенью неуверенности в завтрашнем дне. Например, эйфорию от стремительного «ветра перемен». Или параноидальные опасения, что вот-вот вернутся из небытия «монстры» советского прошлого. Или депрессивное сомнение в будущем, в качественном улучшении уровня жизни. Для русской прозы перестройка не столько конкретный эпизод с определенными социо-экономическими параметрами, сколько неуправляемая ситуация массового психоза. Последствия такого коллективного психоза русское сознание как будто опасается конструктивно осмыслить, а, может, пока не обладает для этого достаточным потенциалом.
Несмотря на нескрываемый социальный запрос, русская проза в 90-ые годы не предложила программный текст, где бы коллизии перестройки предстали не чередой трагических ошибок (допущенных из-за неумеренными амбиций ее провозвестников), а логичными звеньями одного целесообразного процесса. Дефицит такого программного текста не случаен. Эпоха либеральных реформ в 90-ые обернулась такой оглушительной шоковой терапией, а социальное расслоение достигло такого травматического пика, что о перестройке просто подзабыли как о робкой прелюдии к настоящим потрясениям.
На всем протяжении 90-х тема перестройки оставалась публично востребованной, никто ее не пытался запрещать или цензурировать, но сама русская проза на тот момент не обладала повествовательными ресурсами для ее освоения. Чтобы разговор о перестройке получился убедительным, необходимо было его «упаковать» как минимум в жанровую форму толстовского романа с пристрастными, но сохраняющими объективность, историософскими поучениями. Но русская проза в период коммерциализации литературы и борьбы за свой сектор рынка и сегмент читательской клиентуры, придерживалось установки на компактные, сжатые высказывания, рассчитанные на глянцевые журналы. Развернутые размышления о перестройке в них фактурно не умещались.
В 2005 году ВЦИОМ (Всероссийский центр изучения общественного мнения) провел статистический опрос населения, приуроченный к двадцатилетию начала перестройки, и, судя по его данным, 61 процент полагает перестройку вредоносным экспериментом, повинным в нынешнем «бедственном» положении страны. В русском обществе сейчас доминирует убеждение, что перестройка провалилась, поскольку вышла из-под контроля собственных инициаторов, а неумело импортированные с Запады рыночные законы не способствовали плавному подъему экономики. Ориентированная в духе ортодоксального марксизма левая художественная среда, многочисленная в столичных городах, считает не право-либеральную демократию, а коммунистическую общину оптимальной формой «особого пути», предназначенного России. Тогда фиаско перестройки объяснимо ее желанием столкнуть Россию с органичной и специфичной для этого региона линии исторической эволюции.
В плане своей провальности перестройка «рифмуется» с другим «великим» неудачным экспериментом в русской истории XX века - Октябрьской революцией 1917-го года. Призванная изобрести обновленный, усовершенствованный мир, социалистическая революция обернулась военным коммунизмом, НЭПом и сталинскими чистками, партийным террором и геноцидом в национальном масштабе. Подобно перестройке, революция предала декларируемые ею идеалы освобождения труда и преображения космоса. Хотя в 90-ые право-либеральные реформаторы и масс-медиа не проводили выраженной политики запретительства насчет перестроечных мотивов, видимо, сами писатели предпочитали уклончиво отмалчиваться о болезненных моментах недавнего прошлого.
Зато в 2000-ые рассуждения о перестройке, пусть и с пессимистическим скепсисом, становятся модным занятием. Московский художник Владимир Сальников, отстаивающий марксистский подход в искусстве как базу для актуального авангардного поиска, отождествил перестройку с либеральным якобинством, ельцинизм - с термидором, а путинское правление - с бонапартизмом. В этой игриво-остроумной схеме уловлен хитрый вектор путинской власти: она отыскивает подтверждения своих полномочий не в ельциновском авторитаризме, чьим прямым наследником она является, а апофеозе перестроечного безвластия (точнее, передела власти).
Диапазон авторских истолкований перестройки варьируется от гневного обличения до циничной неприязни, от социальной сатиры до исповедального покаяния. Для современной мыслящей среды перестройка ответственна за покалеченные судьбы, за искромсанную локальными конфликтами территорию бывшей многонациональной державы, за утрату символического авторитета тем, кому по статусу положено быть его носителем, а именно русским писателем-интеллигентом. Причем ответственность эта никем не персонифицирована, никто не принял на себя вину и не потрудился внести компенсацию за причиненный ущерб. В адрес перестройки русская проза выдвигает ряд серьезных обвинений, обреченных «падать в пустоту», поскольку ответствовать за перестроечную «железную» перетряску сегодня не желают ни политические, ни культурные элиты. В историософском ракурсе перестройка приравнивается к «ничейной земле», коей стыдятся и ее организаторы-коммунисты, и правые младолибералы, и пришедшие им на смену неоконсерваторы. Архиважный вопрос, кто же все-таки - лицемерные политики, трусливые люмпены или нувориши-толстосумы - ответит за перестроченные невзгоды, фатально повисает в воздухе.
Будет натяжкой сказать, что в 2000-ые появился программный манифест, детально анализирующий подоплеку перестройки. Но на рубеже десятилетия и в его начале читатель и критика познакомились с несколькими заметными романами, где перестройка служит историческим фоном или даже метафизическим горизонтом, своеобразной «точкой сборки» новой национальной идентичности.
Яркая, с примесью мистики и аллегоризма, картина перестройки и постперестроечного коллапса предложена в романе Андрея Волоса «Маскавская Мекка». В этой фантастической притче перестройка уподоблена существованию после апокалипсиса, разделившему мертвый (оттого особо живучий) коммунистический порядок и новую капиталистическую реальность. Гротескная фантасмагория Волоса изображает уцелевшую после атомной войны территорию, типологически схожую с Россией, но гипертрофированно уродливую. Столичный Маскав, индустриально и технологически развитый мегаполис, сочетающий непристойную роскошь с патологичной нищетой, соседствует с провинциальным Гумкраем, затхлой глубинкой, где законсервировано коммунистическое прошлое с его партийной иерархией и лагерным режимом. Гумунистический Край - так расшифровывается название этой области, затерянной среди болот средней полосы России, - жутковатая ипостась тоталитарного общества сталинского типа, маскирующаяся за броскими гуманистическими лозунгами. Отчего высшие эшелоны партийной власти еще более циничны, а обыватели проявляют еще больший конформизм.
Перестройка, по мнению Волоса, предложила два равно тупиковых варианта исторического развития России. Один вариант - постколониальный. Волос описывает суперсовременный Маскав подобно насильственному смешению Москвы, Стамбула и Шанхая в одном гигантском урбанистическом котле. В Маскаве в полный рост реализовались самые безумные мифологии Нью-Эйдж: специальными декретами произведено слияние всех религий и конфессий, в результате чего православный собор прижат вплотную к буддийской пагоде, мусульманской мечети или католическому костелу. С пафосным негодованием Волос оценивает бытующий в Маскаве симбиоз религий, языков и культур. Посередине Маскава высится монументальный Рабад-центр, место досуга финансово обеспеченных горожан, окруженное геодезическим куполом (элемент, позаимствованный из эстетики кибер-панка). Благодаря защитному слою там беспрерывно поддерживается оптимальный сухой климат и дневное освещение, излучаемое подвижным искусственным солнцем. Очевидно, Рабад-центр пародийно срисован Волосом с дорогих супермаркетов-атриумов, выстраиваемых в центре Москвы и предлагающих ассортимент товаров, рассчитанных на вкус обеспеченного потребителя из high-middle-class. Навороченную архитектурную застройку в центре Москвы Волос тенденциозно сопоставляет с даун-таунами азиатских мегаполисов с коробками стеклянных небоскребов.
Неприглядное для Волоса сходство Москвы с Китаем усиливает принудительно введенный контроль за рождаемостью, регулируемой путем выдачи специальных лицензий, называемых «бэби-мэд». Печальную для Волоса аналогию с Турцией укрепляет безраздельное правление в Маскаве «меджлиса», что в переводе с тюркского означает «парламент». Религиозный синкретизм и арабская культурная экспансия, в представлении Волоса, это роковые последствия необдуманных шагов, допущенных перестройщиками в 80-ые годы. Независимость, предоставленная восточным провинциям советской империи, помимо междоусобиц и распрей, привела к угнетению и порабощению русского этноса, к наводнению метрополии исламскими влияниями (в том числе, муэдзинами и мамелюками).
Второй вариант развития России не лучше - это демонический шабаш призраков из советского прошлого. Абсурдная социальная система, строжайше поддерживаемая в Гумкрае, подчиняется зловещему сговору мертвецов. Так, прием в члены Гумунистической Рати (издевательское «кривое зеркало» Компартии) предполагает сатанинский очистительный обряд: кандидата связывают, убивают, бросают в болотный омут, отлавливают баграми и отпаивают петушиной кровью, после чего этот зомбированный упырь приступает к партийному функционерству. Для Волоса перестройка, низведя Россию к третьесортной колонии глобального капитализма, символически расправилась и с ее прошлым, обезобразив его в виде архива мертвых фетишей или засилья кровожадных вампиров.
Фабульная кульминация романа - кровавое восстание маскавской бедноты русско-славянского происхождения, ведомой инстинктивной ненавистью против финансовой олигархии и мусульманского ига. Бесчинства неуправляемой толпы обрушиваются на центр игорного бизнес «Маскавская Мекка», символизирующий для богатых прихоть фортуны, а для бедных - позорную степень их социальной отверженности. Бунт московской голытьбы якобы обладает спонтанным характером, но его стихийная природа искусно сымитирована. Детальный сценарий восстания продуман лидерами коммуно-социальной партии и поэтапно разработан на деньги беспринципного олигарха, своими вложениями в революцию мстящего за неразделенную юношескую любовь. Когда вспышка народного гнева подавлена карательными отрядами, глава коммуно-социальной партии Зарац предает фронт сопротивления и призывает к национальному примирению. Прототип Зараца моментально узнаваем - это предводитель Коммунистической партии Геннадий Зюганов, из главы левого движения обратившийся в проправительственную марионетку. За фигурой спонсора-олигарха без труда прочитываются брезгливые отсылки к политической деятельности Бориса Березовского или Михаила Ходорковского, финансировавшего и демократическую, и коммунистическую оппозицию Кремлю.
Перипетии двух любовных линий в романе - трогательная история мужа и жены Найденовых в Маскаве, и адюльтер между секретарем обкома Твердуниной и важным партийным чином Мурашиным - недвусмысленно показывают, насколько жесткие перестроечные процессы безжалостны к индивидуальному счастью человека. Прогнозы, звучащие в беспросветном финале романа, мрачны. Якобы фешенебельное капиталистическое будущее России обречено быть сметенным беспощадным (и хорошо проплаченным) народным волеизъявлением. Тогда наиболее вероятное будущее России - это очередное воскрешение ее коммунистического прошлого, пусть и внешне облагороженного гуманистической патетикой. Но такое будущее безнадежно мертво, это угрюмый мир покойников и вурдалаков в партийной форме, а также фильтрационных лагерей, где в эпилоге исчезает чета Найденовых. Вину за утрату будущего, причем утрату всенародную, Волос возлагает на излишнюю восторженность и демагогию перестроечного времени.
Канву романа Евгения Чижова «Темное прошлое человека будущего» составляют меткие, саркастичные наблюдения над психологией тривиального «героя» перестройки. Собственно, в явном виде перестройка не фигурирует на страницах романа, только отсвет перестроечных будней. Тонкое, психологичное повествование - развернутый перифраз рассказа Владимира Набокова «Весна в Фиальте». Запутанная история враждебно-любовных отношений маниакально зацикленного на себе мужчины и эгоистичной, своевольной женщины, склонной к самоубийству (ближе к финалу ее суицидальные попытки увенчиваются успехом). Обыденный человек эпохи «великих перемен» в романе носит говорящую фамилия Некрич. Что указывает на его положение «по ту сторону жизни и смерти», на отсутствие у него четкой социальной роли и даже психологических особенностей.
Чего изначально лишен Некрич, это персонального прошлого. По ходу сюжета он неоднократно делится «ложными воспоминаниями» о своем деде: по одному апокрифу, в году Гражданской войны тот сражался за белых, эмигрировал и работал таксистом в Париже, сочиняя ностальгическую лирику, по другому - тот сотрудничал с красными в расстрельных трибуналах и в середине 1930-х сам пал жертвой поголовных чисток. Выдумки Некрича автор принимает не за досужий вымысел, а за «чистую правду»: ведь темное прошлое образцового персонажа перестройки как будто соткано из разрозненных фрагментов коллективной памяти.
Специально или ненароком Некрич затевает махинацию с недвижимостью. По сути, он прокручивает мошенничество, вполне распространенное в эпоху начальной приватизации жилой площади. Проворачивая аферу с двойной продажей своей огромной наследственной квартиры на Тверской, в центре Москвы, он получает за нее деньги и от богатого коллекционера советского ретро, и от криминального авторитета, любовника его прежней жены. Хотя мафия упорно преследует Некрича, дабы свести с ним счеты, он чудесным образом остается невредим. Пока любимые, друзья и недруги Некрича гибнут или разоряются, он сохраняет фантастическую неуязвимость. Это логично: ведь Некрич - пустотное клише перестроечного безвременья. Его невозможно уничтожить, поскольку он сам не существует как индивидуальность.
Когда Некрич перебирается в Германию (а с начала 90-х в Германию по линии еврейской эмиграции хлынул поток подобных неустроенных искателей удачи), он счастливо устраивается в рекламное агентство и теперь его лицо смотрит с множества рекламных щитов. Так банальный «герой» перестройки, будучи безликим протеем, органично встраивается в западную медиальную индустрию.
В ключевом эпизоде романа Некрич, спасаясь бегством от парочки комедийных гангстеров, обнаруживает себя на секретной ветке правительственного метро, ведущего в Кремль и обслуживающего офицеров госбезопасности. В 90-ые масс-медиа активно эксплуатировало «утку» о подземном метро, пролегающем в московских катакомбах и принадлежащем то ли кремлевским «чекистам», то ли тайной разведке, отколовшейся от ФСБ и проводящей серию подрывных диверсий. Рисуя шарж на работу масс-медиа, Виктор Пелевин в романе «Омон Ра» утверждает, что прославленные национальной пропагандой полеты в космос русских астронавтов - это только телевизионные съемки в подземельях столичного метро. По иному эту мифологему обыгрывает Анатолий Курчаткин в повести «Строительство метро в нашем городе», где новая линия метро прокладывается с целью основать под землей утопическое поселение, альтернативное творящемуся наверху хаосу и произволу. Так современная Россия с ее чиновничьей деспотией в русской прозе обретает подземного двойника, зачастую предлагающего если не более справедливую, то более рациональную модель общественного реформаторства.
Роман Владимира Березина «Свидетель» стилизован под лирический дневник бывшего кадрового военного, спецназовца, вымуштрованного убивать и таиться в глухом подполье. Ему довелось пройти через «кровавую мясорубку» в горячих точках времен перестройки, - точные места автор не указывает, но за ними угадываются Грузия, Азербайджан, Таджикистан, Чечня… Предаваясь мучительному самоанализу, он бесцельно, «подобно гороху», скитается по России, из Москвы в Крым или на Кавказ, и обратно. Обсессивно меняя случайных знакомых и временные квартиры, он, путем бегства от себя, стремится изжить навязчивый синдром «очевидца» перестройки. Он - «свидетель» преступлений и несправедливости перестройки, свидетель развязанных ею военных компаний. Самое прилипчивое воспоминание - горная дорога в южной республике, расстрелянный им в упор якобы вражеский джип, откуда, перебирая красивыми ногами, вываливается смертельно раненная женщина-репортер с разбитой видеокамерой. Тандем секса и смерти - такова «идеология» перестройки в прочтении Березина.
На всем протяжении романа героя пытается завербовать обратно на военную службу его «злой демон» по фамилии Чашин, двойной или тройной агент, под прикрытием работающий то ли на ФСБ, то ли на сербских националистов. Неотступно следя за передвижениями героя, Чашин подстраивает покушение на его любимую женщину, с коей тот проводит идиллическую зиму в Берлине, - а затем Чашин погибает сам, расстрелянный из гранатомета на немецком автобане.
Реален ли Чашин? Или это фантом паранояльно суженного сознания героя? Вопрос остается открытым. Для Березина «дитя перестройки» - это обсессивный невротик, вольный или невольный убийца, морально изуродованный ветеран локальных конфликтов, испытывающий непреодолимый ужас перед прошлым и не встроенный в настоящее. Роман Березина - это интимная исповедь без вины виноватой жертвы перестройки.
Если же говорить о более трезвых и не таких выспренних документациях перестройки, то стоит отметить мемуарно-биографический роман Юлия Дубова «Большая пайка». Роман этот прославился еще и потому, что его экранизировал Павел Лунгин, сделав на его основе скандальный фильм «Олигарх». Юлий Дубов - бывший замдиректора концерна «Логоваз», правая рука опального олигарха Бориса Березовского - раскрывает перед читателем «кухню» (кстати, довольно отвратительную) молодого русского бизнеса в период первоначального накопления капитала. Балансирующая на грани беллетристики и документальной хроники, книга эта, безусловно, представляет образовательную ценность для экономистов, юристов и пиар-менеджеров. У рядового читателя ( да еще с твердыми этическими предпочтениями) может вызвать отвращение (даже рвотные рефлексы) рассказанная в романе история пяти институтских друзей. Преуспевающие ученые в советскую эпоху, в перестройку они не раздумывая отрекаются от научной карьеры ради более перспективного бизнеса. Погнавшись за астрономически большими деньгами, они уже не брезгуют ничем, ни заказными убийствами, ни контактами с отпетыми уголовниками, ни предательством сначала третьих лиц, а потом и друг друга.
Роман Дубова всесторонне раскрывает абсолютно не производительную механику русского бизнеса. Самый предприимчивый из друзей, идейный «мотор» их финансовых операций Платон Маковский придумывает феноменально легкий и быстрый способ обогащения, иронично названный им «мельница». Никому не нужный товар или даже смета на товар перепродается из рук в руки по кругу, отчего на счетах у перекупщиках образуются круглые суммы. Так перестройка научила наиболее изворотливых русских бизнесменов буквально выкачивать деньги из воздуха.
Сегодня общественное мнение полагает олигархов ворами и растратчиками в масштабе национальной экономики. Дубову принципиально важно доказать обратное: эти инициативные, собранные люди с железной стратегической хваткой двигали русский бизнес вперед, отчаянно преодолевая сопротивления коррумпированной ельциновской (а позднее путинской) бюрократии, куда влились бывшие партийные функционеры. Неприкрытая ангажированность авторской позиции - основной минус романа. Хотя, со стилистической точки зрения, это неплохой триллер о закулисных кремлевских интригах и прокручивании миллионных долларовых сумм, причем триллер, основанный на документальном материале.
Прямой противоположностью хроникальной летописи Дубова выступает герметичный, похожий на шифровальный код, роман-головоломка Александра Гольдштейна «Помни о Фамагусте». Благосклонные критики объявляют этот роман русской версией «Поминок по Финнегану», недоброжелатели, признавая его формальную изощренность, отмечают в нем усложненную лексику и расчет на экспертную группу сверхначитанных интеллектуалов. Фамагуста, фигурирующая в название книги, это имя греческого портового городка на Кипре, в 1974 году в результате территориального конфликта перешедшего в турецкое владычество. Призыв: «Помни о Фамагусте!» запрещает нации забывать о болезненных потерях и поддерживает в ней героическую тягу к консолидации. Фамагуста в романе Гольдштейна - это объемная метафора перестройки, с точки зрения автора упразднившей метафизическое измерение империи, ее триумфальную риторику; русскому интеллигенту, изгнаннику в родном доме, остается только поминально оплакивать империю. Лейтмотив романа - метемпсихозы авторского «Я», свободно кочующего из одной телесной оболочки в другую, из оболочки православного священника-мученика в оболочку ресторанного картежника и музыканта, постоянно сталкиваясь с актами насилия, повсеместного и неизбежного, происходящего вчера, сегодня, завтра. Роман Гольдштейна при всей его метафорической многогранности предлагает выверенный диагноз перестройки как полосы безвременья, коллективной слепоты и одичания. Перестройка для Гольдштейна - апокалипсис уже произошедший и еще предстоящий, причем апокалипсис невероятной степени жестокости.
Есть в перечисленных текстах и упреки в адрес перестройки, и признания ее заслуг, и восторг перед ее размахом, и печаль по ее жертвам. Но сегодня читательская аудитория и резонансная критика заинтересованы в более фундаментальном сочинении, где бы объективный ход перестройки и ее субъективные оценки были бы уравновешены в аналитически и эмоционально взвешенном подходе.
Ссылки на издания:
Андрей Волос. Маскавская Мекка. М.: Зебра Е, Эксмо, Деконт +, 2003.
Евгений Чижов. Темное прошлое человека будущего. М.: Олма-Пресс, 2002.
Владимир Березин. Свидетель. СПб.: Лимбус Пресс, 2001.
Анатолий Курчаткин. Счастье Вениамина Л. М.: Центрполиграф, 2002.
Юлий Дубов. Большая пайка. М.: Вагриус, 2002.
Александр Гольдштейн. Помни о Фамагусте. М.: Новое литературное обозрение, 2004.
|