Миллениум и травма Реального (Заметки о русском постэсхатологическом сознании)
Сейчас, в двухтысячных (пусть с многочисленными оговорками, но все же хронологически приравниваемых к ситуации миллениума) распропагандированная и раздутая милленаристская мифология смотрится уже хитроумным, рекламным трюком, играющим на руку транснациональным корпорациям, имиджмейкерам и любящим напророчить мор и глад интеллектуальным гуру. Свой мифологический ореол миллениум подрастерял, когда сделался привычной календарной датой, явно занижающей его предшествующий статус виртуальной катастрофы. Из тенденциозного пугала второй половины 90-х, своим приближением грозившего парализовать всемирные информационно-компьютерные системы, он превратился в торговый ярлык на вакуумной упаковке дешевого питания или в размашистую подпись на спортивной майке.
«Первый» миллениум, датированный 1000-ым годом, в культурном сознании фигурировал как символический финал линейной исторической последовательности. Исторический процесс тогда преобразовывался в символическую сцену, где воспроизводились космогонические или апокалиптические мифы (в зависимости от национальной и социокультурной трактовки миллениума). Современный миллениум, венчая постэсхатологическую фазу с ее пафосом тотального преодоления истории, свидетельствует: неиерархическая реальность теперь практически лишена символического каркаса, скрепляющего ее и предохраняющего от атомарного распада. Миллениум служит наглядным доказательством того, что реальность, упраздненная в постструктуралистских стратегиях и объявленная остродефицитным понятием, утратила буквально все символические основания, сделалась набором деидеологизированных штампов. В этом ракурсе миллениум оказывается распадом отлаженного символического порядка и сопутствующей дематериализацией Реального. Довольно отчетливо «интрига» миллениума (как безостановочного исчезновения реальности) проявляется в русском постэсхатологическом сознании, до сих пор ведущем тяжбу с мессианскими претензиями русского авангарда, особенно, с его установкой на физическую реализацию космических и социальных утопий.
В постмодернистском социально-историческом дискурсе, например, в книгах Жан-Франсуа Лиотара, Френсиса Фукуямы, Хайдена Уайта, Мишеля де Серто, Мишеля Маффезоли, сформировалось множество концепций истории как «иллюзиона», снабжаемого терминологическими ярлыками «постистория», «метаистория» и т.п. У постсовременного субститута истории – лабиринта разнородных временных рядов – отсутствует эсхатологическая компонента; в постистории сведены к минимуму основные факторы исторического становления – замкнутость и финализм. В подобной версии исторического развития исчезает категория конца истории, ее финишная точка; в традиционной историографии она намечает перспективу обратного календарного отсчета событий, от финала к началу, и тем располагает их в линейную последовательность фактов.
Неминуемая перспектива апокалипсиса обеспечивала в традиционном тексте истории линейную завершенность временного ряда, и, согласно Жаку Деррида, апокалиптический дискурс занимается исключительно авторепрезентацией собственной конечности. Апокалипсис уже неоднократно проигран в письме, сделался его имманентной составляющей, повторяемой риторической фигурой, бесконечной амплификацией. Процедура приравнивания апокалипсиса к растиражированному текстовому продукту представила западным интеллектуалам и художникам орудие для десакрализованного перепрочтения прежде священных и возвышенных текстов европейской культуры. Традиционная экзегетика рассматривала эти теологические или сакрально неприкосновенные тексты в качестве трансляторов голоса Божества, Истины или Красоты, исходящих из трансцендентно удаленного источника. Деконструктивистская критика разглядела в этих текстах языковые инструменты манипулирования, применяемые теократической или мирской властью для внедрения техник подчинения и контроля.
Для русского мышления дерридианская модель уже состоявшегося апокалипсиса имела значение не текстуальной игры, а травматической реальности. Теперь русская история предстает цепью локальных и повторяющихся апокалипсисов, дающих наглядный урок Западу и всему человечеству (за апокалиптические события принимаются Октябрьская революция, Гражданская война, сталинский террор, брежневский застой, постперестроечные путчи и т.п.).
Множественность и повторяемость финалов предопределяет катастрофическое убывание истории. Вообще, возможна ли история после события, ее завершающего и подводящего итоговую черту? Русские художники концептуалистского (Илья Кабаков, Эрик Булатов, Иван Чуйков, Комар и Меламид и др.) и постконцептуалистского (Дмитрий Гутов, Вадим Фишкин, Юрий Лейдерман, Константин Звездочетов и пр.) периодов работают с историчностью, сама ткань которой обесцветилась после все сметающей апокалиптической эйфории авангарда. Самобытность русского постэсхатологического сознания заключается в рефлексии над травматическим отсутствием и завершенностью истории (и включенной в историческую длительность реальности) сегодня, и одновременно невозможности отыскать ее в прошлом, где она теряется в бесконечной череде локальных апокалипсисов.
Постэсхатологическая фаза в русском культурном сознании сформировалась в результате кризиса авангардистского мифа (в его наиболее тяжеловесной форме сталинской диктатуры, законсервированной на долгие годы), в свою очередь означавшего конец истории, которая обрела внутри этого мифа последнюю устойчивую и фиксированную систему координат. Утопическая составляющая авангардистского мифа в России (вобравшего в себя имперскую соборность национального сознания, равно как народно-мессианскую революционность) преобразуется в идеологический штамп, настолько статичный, что после него невозможно восстановление исторического процесса. Русское искусство, прежде (следуя предписанной ему учительской и просветительской функции) совершающее «прорыв» в будущее и тянущее туда нерасторопную «массу», теперь вынуждено плестись – или, точнее, оставаться неподвижным – в самом «хвосте» исторического обоза. Художник осознает сам себя производителем вторичных идеологических продуктов, качеством и популярностью явно уступающих тем, что наполняют реальность. Так он бесповоротно проигрывает с нею соревнование в эстетическом первенстве, подводя черту под старым схоластическим спором между natura naturans и natura naturata.
С предельным лаконизмом феномен постисторической вторичности русского искусства обрисовал Дмитрий А. Пригов в цикле стихотворений о мифологизированном цербере власти – Милицанере. В одном фрагменте из этого цикла раешная, кукольная фигура представителя порядка сталкивается с традиционно чтимой в логоцентричном русском обществе фигурой литератора: «В буфете Дома Литераторов/Пьет пиво милиционер/Пьет на обычный свой манер/Не видя даже литераторов/Они же смотрят на него –/Вокруг него светло и пусто/И все их разные искусства/При нем не значат ничего/Он представляет собой Жизнь/Явившуюся в форме Долга/Он – краток, а искусство – долго/И в схватке торжествует Жизнь». Персонаж этого стихотворения – Милиционер, представляет онтологически нерушимую, увековеченную Жизнь, преподанную как постоянный трудовой и гражданский подвиг. Его надменная, монументальная поза (знаменующая победу настоящего и блокировку истории) противопоставляется жалким потугам литераторов, пытающихся только театрализовать исторический процесс, прошлое или будущее. Но Жизнь, лишенная биологической или временной эволюции, сама предстает искусственным муляжом, мавзолейным памятником («колумбарной машиной» в словаре Юрия Лейдермана). Персонаж Пригова, приравненный к Жизни (Реальному) – это замещающий человека мундир или идеологическое сооружение на хорошо смазанных шарнирах. Постулаты соцреалистической эстетики о приоритете жизни и реальности над искусством обрекают ее иметь дело только с искусственными, идеологическим объектами, полностью утратившими контакт vise-a-vise с натурфилософским контекстом и исторической реальностью.
Развенчивая авангардистский миф (претендовавший быть заключительной, утопической фазой истории) вместе с его соцреалистическим изводом, русский художник убеждается в невозможности воскрешения истории. Вместо нее перед ним простирается если не разграбленный, то порядком покосившийся мавзолей (внешне помпезный, а на поверку с трухлявыми перекрытиями и балками) или заброшенное кладбище, в зависимости от ракурса его видения. Из запущенного культурного пласта он выбирает черепки и обломки, складывая из них новые арабески, как будто замершие и оцепеневшие (подобная повествовательная орнаментальная вязь проступает в романах Саши Соколова и Владимира Шарова, на картинах Михаила Шемякина и Глеба Богомолова, в объектах и инсталляциях соц-арта).
В патетике (конечно, мнимой) русского постэсхатологического сознания реальность приравнивается к чисто условной фикции, да сам исторический процесс лишается видимых признаков, позволяющих разграничить мнимое и подлинное, динамику и статику. Короче, в карнавализованной постистории любое событие, вне зависимости от его ценностной природы, делается выдуманным или неразборчивым. Оно отграничено от линейного развертывания времени или глубоко индифферентно к нему, вместе с тем, неоднократно карикатурно выведено в бытовом плане. Например, на картине Владимира Комара и Александра Меламида «Большевики возвращаются после демонстрации» (1981-1982) два циклопических большевика в зипунах, с красным знаменем и керосинкой в руках, склоняются над миниатюрным ощерившимся динозавром. Вроде бы приближенные к нам во времени революционные жанровые сценки с их героическими буднями и романтическим колоритом пребывают в той же самой вневременной плоскости, что и знакомые по школьному палеонтологическому атласу ландшафты мезозойской эры. Проделываемая художниками инверсия масштабов – гигантизм революционных героев контрастирует с утрированной микроскопичностью по (до)исторической логике огромного ящера – предлагает концептуальный ключик к разгадке такого глумливого обыгрывания недавней истории. Историческое событие теряет абстрактную логическую форму и целесообразность, поскольку оказывается многажды пропущено через идеологические фильтры государственной пропаганды. Пройдя все стадии этой кошмарной «мясорубки», оно делается тривиальной идеологической подделкой, не способной вернуть себе утраченную формально-логическую структуру и закономерное место в историческом процессе. Современный русский милленум затоварен подобными постидеологическими обманками, как советского, так и постсоветского производства, можно сказать, соткан из них, и своей слипшейся и эстетизированной массой они не позволяют разглядеть в нынешней реальности какой-либо символический фундамент.
1998, 2000, опубликовано в: Максимка, № 5 |